Правила жизни Сергея Юрского

Правила жизни Сергея Юрского

«Свобода определяется количеством людей, которых ты можешь послать. Так говорил мой друг Боба».

Никогда не смотрю по телевизору ни церемонию «Оскар», ни какие другие — жена смотрит. Но тут показывали «Золотой Глобус». Вроде ужасная у них обстановка — я бы вот не смог там сидеть, аплодировать. Но вдруг появляется актер, которого я очень люблю, Энтони Хопкинс, — и я застреваю. О нем что-то рассказывают, идут кадры из фильмов. Выходит сам Хопкинс, произносит речь. И я думаю: и он туда же, и Хопкинса эта слизь — да, слизь, эта тусовка — съела. Так и происходит стирание твоей личности — что потом, кстати, и на их произведениях искусства отражается. Не сразу, но отражается. И мне неохота уже теперь смотреть фильмы с ним — своим приходом туда Хопкинс проявил какую-то ужасную заурядность.

Никто из русских актеров не сделал карьеру в Голливуде. Дело не в профессионализме вовсе. Мы им абсолютно чужие, и они — нам. Есть протестанты, католики, есть разные вариации их, есть поляки-славяне, греки-православные — и все это Европа. А Россия — она отдельно. И прежде всего, для этой Европы, Америки она скучна. В этой скуке может, конечно, возникнуть что-то, вызывающее интерес, но этот интерес того же плана, что и по отношению, например, к ненавистному сейчас ими Ирану. Африканец ближе Голливуду, чем мы. 
То, что африканец знает о мире — он знает из англо-язычного или франко-язычного кино, книг. Мы же пишем какими-то непонятными буквами, у нас вообще свой большой отдельный мир. Потом африканский актер до определенного момента мирового признания — если ему случится, — он будет знать свое место; все иностранцы в Голливуде — это люди, давшие себя перемолоть. А мы свое место не хотим знать, потому что почитаем себя равными — и имеем все основания.

Раньше я отдыхал так: ездил в наши дома творчества на Черном море и в Заволжье. Лучше этого не было. Сейчас я попробовал так отдыхать: ездить туристом. Но оказалось, это более утомительно, чем мои рабочие поездки. Жутко устал. Мне — чтоб отдохнуть, — выясняется, кроме моего дивана, ничего и не нужно.

Свобода определяется количеством людей, которых ты можешь послать. Так говорил мой друг Боба.

Мое самое большое достижение — своя большая квартира. Я до сорока лет жил в коммуналке.

Обгоняет меня молодой человек на «Мерседесе». Выскочил, кричит. Показал царапины на моей машине и на своей тоже. Я понял, что это мошенничество — трюк известный. Но говорил он очень уважительно: отец, ты дай, сколько есть. Я засомневался: тридцать лет за рулем, может, стал хуже ездить. Дал ему три тысячи рублей, и он смылся. Я подумал: за такой спектакль денег не жалко.

Главное — самодисциплина: дисциплина мытья посуды, выбрасывания мусора, работы, мысли.

Жальче всего мне сейчас улыбающихся кассирш в супермаркетах. Адская работа. Я сразу вспоминаю, как в самое глухое время застоя сюда приехал один мой знакомый, швейцарец. Жил, смотрел на все. Под конец спрашиваю его: что вам у нас понравилось? Говорит: свобода. Я: как занятно.И что вы видели?
«Прежде всего, свобода — в магазинах. У вас продавец — свободный человек, он может сказать: да пошли вы все! Не встанете сейчас в очередь нормально — вообще уйду. А у нас это не люди, а роботы, которые все время улыбаются и все подают-подают-подают. И вообще большинство людей у нас сейчас такие». Я тогда воспринял это с насмешкой — сейчас часто вспоминаю. И деть эту работу никуда нельзя, потому что деньги нужны очень. 
Я видел, как во Франции наши, закончившие там вуз, становятся профессионалами, но это работа безразмерная: надо почему-то всегда работать с утра и до ночи. Кино сегодня снимают по 12 часов в день. Я участвовал в этой хреновине — и пытался людей образумить. А они говорят: сейчас так работают.
Сериальщики — актеры, которые снимаются в сериалах, — у них там вообще круглосуточно идет съемка. И так — месяц, два. В результате актеры стираются абсолютно — что мы на экране и видим. Я говорю шоферу, который везет меня на вокзал после съемок в Питере: «Слушайте, мы ж с вам встретились в 9 утра, 14 часов прошло, а вы все за рулем». Говорит: «А я сейчас поеду развозить тех, кто остался, потом в пять утра еще приеду». Слушаю сейчас радио: Франция просит Брюссель поставить хоть какие-то ограничения дальнобойщикам, потому что страшное количество аварий из-за усталости. Чудовищная идет гонка. Человечество сто лет билось за 8-часовой рабочий день, и иногда с кровью, за выходные, за отпуск — и все: это стерлось, время отнято. Как вернуться? Я не знаю, потому что сами трудящиеся по 14 часов на мое предложение протестовать сказали: «Да что вы! Не надо, Сергей Юрьевич. Вы — другое дело, вы уже проскочили, а нам имя зарабатывать надо».

Когда мне было 16, и отец меня с кем-то знакомил — он всегда говорил: вот, наследник всех моих долгов. Так себя и чувствую.

Обожаю Аль Пачино. Он играет кубинцев, евреев — умеет перевоплощаться. Когда он разговаривает с камерой — он через камеру разговаривает со своим партнером, с миром, с жизнью, со смертью. Это и есть школа Станиславского. Аль Пачино несет ту самую школу, которая исчезла у нас, — это психологический актер в понимании Михаила Чехова. Наш же психологический театр осмеян и освистан нами самими. 
В современном театре музыкальные ритмы заменили те, которые должны создаваться актерами и мизансценами. Их наличие, но и их таинственная невидимость — это и заставляло людей стоять ночами за билетами на Чехова. Потому что пьесы-то знали — это же не то что показывали новинку или говорили какие-то слова новые. Но было то дрожание ритмов, которое дает, может быть, более тонкие и более проникающие в человека эмоции и мысли, чем музыка. Режиссеры и актеры просто снимают с себя труды. У Курехина с его поп-механикой была надежда, что без смысла, без выстраданного ясного слова, можно и нужно жить, что в сумятице, в разломе прорастет нечто. А прорастает обычно что-нибудь чудовищное.

Ненавижу cool art. На русский переводится: крутое искусство. Про спектакли Чусовой говорят: cool art. Это то самое искусство, которое изначально не требует ни положительной, ни отрицательной оценки — так есть, это сделано. И я перевожу — «прохладное искусство».

Недавно стою посреди улицы — никак не могу найти дом по тому адресу, что у меня, — раздражен страшно, кричу: «Где, где улица такая-то?» Все идут мимо, никто не обращает внимания. Начинаю хватать людей подряд: «Послушайте, где эта улица?» — «Не знаю, ничего не знаю». — «Подождите, — говорю, — а вы здесь живете?» — «Здесь, — говорят, — вон там, вон в том доме». — «И как же, — говорю, — называется улица, на которой мы?» — «Я ничего не знаю — я выхожу из метро и иду налево».

Я стал косным из-за транспорта. Чувствую, что не только я, но и все теперь, утверждая себя в чем-то, не имеют времени, чтобы услышать или разглядеть соседнее явление. Откуда раньше бралось время интересоваться всем, что пишется сейчас у нас, на Западе, новостями науки?

Я, скажем, пережил увлечение Эйнштейном — и не я один. А сейчас и представить не могу, чтобы я так же увлекся клонированием или, допустим, стволовыми клетками. Еще пример: люди в нашей профессии не только не видят спектаклей друг друга — что было абсолютно естественно лет тридцать назад, — но и собственных. А знают только ту самую часть, которая связана с ними и не особенно интересуются, что означает эта часть внутри целого. Должен признаться, что заставляю себя преодолевать такое же костное ощущение: не трогайте меня — и идти, скажем, на «Голую пионерку». Думаю, это во многом можно списать на транспорт: мы так много времени уделяем дороге, что очень мало остается на то дело, по которому приехали. Парадокс: машины помогают нам сейчас делать все быстрее, а наше КПД в работе, в любви, в семье невероятно снизилось.

Никогда не забуду японку Кеку. Я ставил в Токио спектакль по Ибсену. Мне представляют молоденькую актрису Кеку. Там была совсем маленькая роль девушки, которая приходит в комнату к Боркману (спектакль «Йун Габриэль Боркман». — Esquire), играет на рояле и больше не появляется. Спрашиваю: «Вы играете на рояле?» — «Нет, не играю».

Ну ничего, говорю, Григ будет по радио звучать, а вы будете просто слушать, либо за кулисы посадим музыканта, что хуже, конечно. Она спрашивает: «А может быть, я буду играть?» Что вы, говорю, это сложно. И уезжаю. Проходит два месяца, у нас фуршет, едим какое-то мясо — меня зовут: «Мы хотим, чтобы Кеку вам сыграла». Она садится — пальчики, как спички, — и мощно играет «Норвежский танец» Грига, труднейшую, виртуозную вещь. Как? Что? «Вы что, в школу поступили?» — «Да, учительницу взяла». — «Подождите, вы же были на гастролях в Америке». — «Была, да». Она в Америке договорилась и все свободное время не ходила по Америке, а училась. Мне было стыдно, я же предупреждал, что это маленькая роль, что это вообще никто не оценит. 
Стоит и вежливо улыбается — она просто хотела сделать все наилучшим образом.