«Свобода определяется количеством людей, которых ты можешь послать. Так говорил мой друг Боба».
Никогда не смотрю по телевизору ни церемонию «Оскар», ни какие другие — жена смотрит. Но тут показывали «Золотой Глобус». Вроде ужасная у них обстановка — я бы вот не смог там сидеть, аплодировать. Но вдруг появляется актер, которого я очень люблю, Энтони Хопкинс, — и я застреваю. О нем что-то рассказывают, идут кадры из фильмов. Выходит сам Хопкинс, произносит речь. И я думаю: и он туда же, и Хопкинса эта слизь — да, слизь, эта тусовка — съела. Так и происходит стирание твоей личности — что потом, кстати, и на их произведениях искусства отражается. Не сразу, но отражается. И мне неохота уже теперь смотреть фильмы с ним — своим приходом туда Хопкинс проявил какую-то ужасную заурядность.
Никто из русских актеров не сделал карьеру в Голливуде. Дело не в профессионализме вовсе. Мы им абсолютно чужие, и они — нам. Есть протестанты, католики, есть разные вариации их, есть поляки-славяне, греки-православные — и все это Европа. А Россия — она отдельно. И прежде всего, для этой Европы, Америки она скучна. В этой скуке может, конечно, возникнуть что-то, вызывающее интерес, но этот интерес того же плана, что и по отношению, например, к ненавистному сейчас ими Ирану. Африканец ближе Голливуду, чем мы.
То, что африканец знает о мире — он знает из англо-язычного или франко-язычного кино, книг. Мы же пишем какими-то непонятными буквами, у нас вообще свой большой отдельный мир. Потом африканский актер до определенного момента мирового признания — если ему случится, — он будет знать свое место; все иностранцы в Голливуде — это люди, давшие себя перемолоть. А мы свое место не хотим знать, потому что почитаем себя равными — и имеем все основания.
Раньше я отдыхал так: ездил в наши дома творчества на Черном море и в Заволжье. Лучше этого не было. Сейчас я попробовал так отдыхать: ездить туристом. Но оказалось, это более утомительно, чем мои рабочие поездки. Жутко устал. Мне — чтоб отдохнуть, — выясняется, кроме моего дивана, ничего и не нужно.
Свобода определяется количеством людей, которых ты можешь послать. Так говорил мой друг Боба.
Мое самое большое достижение — своя большая квартира. Я до сорока лет жил в коммуналке.
Обгоняет меня молодой человек на «Мерседесе». Выскочил, кричит. Показал царапины на моей машине и на своей тоже. Я понял, что это мошенничество — трюк известный. Но говорил он очень уважительно: отец, ты дай, сколько есть. Я засомневался: тридцать лет за рулем, может, стал хуже ездить. Дал ему три тысячи рублей, и он смылся. Я подумал: за такой спектакль денег не жалко.
Главное — самодисциплина: дисциплина мытья посуды, выбрасывания мусора, работы, мысли.
Жальче всего мне сейчас улыбающихся кассирш в супермаркетах. Адская работа. Я сразу вспоминаю, как в самое глухое время застоя сюда приехал один мой знакомый, швейцарец. Жил, смотрел на все. Под конец спрашиваю его: что вам у нас понравилось? Говорит: свобода. Я: как занятно.И что вы видели?
«Прежде всего, свобода — в магазинах. У вас продавец — свободный человек, он может сказать: да пошли вы все! Не встанете сейчас в очередь нормально — вообще уйду. А у нас это не люди, а роботы, которые все время улыбаются и все подают-подают-подают. И вообще большинство людей у нас сейчас такие». Я тогда воспринял это с насмешкой — сейчас часто вспоминаю. И деть эту работу никуда нельзя, потому что деньги нужны очень.
Я видел, как во Франции наши, закончившие там вуз, становятся профессионалами, но это работа безразмерная: надо почему-то всегда работать с утра и до ночи. Кино сегодня снимают по 12 часов в день. Я участвовал в этой хреновине — и пытался людей образумить. А они говорят: сейчас так работают.
Сериальщики — актеры, которые снимаются в сериалах, — у них там вообще круглосуточно идет съемка. И так — месяц, два. В результате актеры стираются абсолютно — что мы на экране и видим. Я говорю шоферу, который везет меня на вокзал после съемок в Питере: «Слушайте, мы ж с вам встретились в 9 утра, 14 часов прошло, а вы все за рулем». Говорит: «А я сейчас поеду развозить тех, кто остался, потом в пять утра еще приеду». Слушаю сейчас радио: Франция просит Брюссель поставить хоть какие-то ограничения дальнобойщикам, потому что страшное количество аварий из-за усталости. Чудовищная идет гонка. Человечество сто лет билось за 8-часовой рабочий день, и иногда с кровью, за выходные, за отпуск — и все: это стерлось, время отнято. Как вернуться? Я не знаю, потому что сами трудящиеся по 14 часов на мое предложение протестовать сказали: «Да что вы! Не надо, Сергей Юрьевич. Вы — другое дело, вы уже проскочили, а нам имя зарабатывать надо».
Когда мне было 16, и отец меня с кем-то знакомил — он всегда говорил: вот, наследник всех моих долгов. Так себя и чувствую.
Обожаю Аль Пачино. Он играет кубинцев, евреев — умеет перевоплощаться. Когда он разговаривает с камерой — он через камеру разговаривает со своим партнером, с миром, с жизнью, со смертью. Это и есть школа Станиславского. Аль Пачино несет ту самую школу, которая исчезла у нас, — это психологический актер в понимании Михаила Чехова. Наш же психологический театр осмеян и освистан нами самими.
В современном театре музыкальные ритмы заменили те, которые должны создаваться актерами и мизансценами. Их наличие, но и их таинственная невидимость — это и заставляло людей стоять ночами за билетами на Чехова. Потому что пьесы-то знали — это же не то что показывали новинку или говорили какие-то слова новые. Но было то дрожание ритмов, которое дает, может быть, более тонкие и более проникающие в человека эмоции и мысли, чем музыка. Режиссеры и актеры просто снимают с себя труды. У Курехина с его поп-механикой была надежда, что без смысла, без выстраданного ясного слова, можно и нужно жить, что в сумятице, в разломе прорастет нечто. А прорастает обычно что-нибудь чудовищное.
Ненавижу cool art. На русский переводится: крутое искусство. Про спектакли Чусовой говорят: cool art. Это то самое искусство, которое изначально не требует ни положительной, ни отрицательной оценки — так есть, это сделано. И я перевожу — «прохладное искусство».
Недавно стою посреди улицы — никак не могу найти дом по тому адресу, что у меня, — раздражен страшно, кричу: «Где, где улица такая-то?» Все идут мимо, никто не обращает внимания. Начинаю хватать людей подряд: «Послушайте, где эта улица?» — «Не знаю, ничего не знаю». — «Подождите, — говорю, — а вы здесь живете?» — «Здесь, — говорят, — вон там, вон в том доме». — «И как же, — говорю, — называется улица, на которой мы?» — «Я ничего не знаю — я выхожу из метро и иду налево».
Я стал косным из-за транспорта. Чувствую, что не только я, но и все теперь, утверждая себя в чем-то, не имеют времени, чтобы услышать или разглядеть соседнее явление. Откуда раньше бралось время интересоваться всем, что пишется сейчас у нас, на Западе, новостями науки?
Я, скажем, пережил увлечение Эйнштейном — и не я один. А сейчас и представить не могу, чтобы я так же увлекся клонированием или, допустим, стволовыми клетками. Еще пример: люди в нашей профессии не только не видят спектаклей друг друга — что было абсолютно естественно лет тридцать назад, — но и собственных. А знают только ту самую часть, которая связана с ними и не особенно интересуются, что означает эта часть внутри целого. Должен признаться, что заставляю себя преодолевать такое же костное ощущение: не трогайте меня — и идти, скажем, на «Голую пионерку». Думаю, это во многом можно списать на транспорт: мы так много времени уделяем дороге, что очень мало остается на то дело, по которому приехали. Парадокс: машины помогают нам сейчас делать все быстрее, а наше КПД в работе, в любви, в семье невероятно снизилось.
Никогда не забуду японку Кеку. Я ставил в Токио спектакль по Ибсену. Мне представляют молоденькую актрису Кеку. Там была совсем маленькая роль девушки, которая приходит в комнату к Боркману (спектакль «Йун Габриэль Боркман». — Esquire), играет на рояле и больше не появляется. Спрашиваю: «Вы играете на рояле?» — «Нет, не играю».
Ну ничего, говорю, Григ будет по радио звучать, а вы будете просто слушать, либо за кулисы посадим музыканта, что хуже, конечно. Она спрашивает: «А может быть, я буду играть?» Что вы, говорю, это сложно. И уезжаю. Проходит два месяца, у нас фуршет, едим какое-то мясо — меня зовут: «Мы хотим, чтобы Кеку вам сыграла». Она садится — пальчики, как спички, — и мощно играет «Норвежский танец» Грига, труднейшую, виртуозную вещь. Как? Что? «Вы что, в школу поступили?» — «Да, учительницу взяла». — «Подождите, вы же были на гастролях в Америке». — «Была, да». Она в Америке договорилась и все свободное время не ходила по Америке, а училась. Мне было стыдно, я же предупреждал, что это маленькая роль, что это вообще никто не оценит.
Стоит и вежливо улыбается — она просто хотела сделать все наилучшим образом.