Пётр Тодоровский пережил голодомор, в 19 лет стал командиром минометного взвода, участвовал в последних боях на Эльбе, сразу после возвращения с фронта отучился во ВГИКе на оператора, снял с Марленом Хуциевым «Весну на Заречной улице» и «Двух Федоров». В качестве режиссера сделал десяток фильмов, главные из которых — о войне...
Одно из последних интервью Петра Тодоровского.
— Вы как-то сказали, что самое важное, что с человеком происходит, происходит в детстве. Закладывается какой-то фундамент, из которого потом все и получается. Вы родились в крошечном украинском городе в голодное время, что это был за фундамент у вас?
— Я имел в виду культурный фундамент, которого у меня не было практически. Я всю жизнь — в армии, во ВГИКе — догонял. Знаете, как в мультфильме «Белоснежка и семь гномов» был самый маленький гном, который всегда отставал на пару шагов, — вот это был я. А детство у меня было жуткое. Мы очень тяжело перенесли голод 1933 года. Мы с моим старшим братом и сестрой ходили по сараям и искали использованные веники, отмывали их до белизны, нарезали мелко и варили суп. Когда мне не было еще и восьми лет, я видел одну из самых страшных картин в своей жизни: у забора сидела женщина, вся одежда нараспашку, ребра торчат, жара стояла жуткая, а на коленях у нее лежала девочка в демисезонном пальто и белой завязанной косынке на голове. Непонятно — мертвая или живая, а мать сидит, безучастно смотрит вперед и ест крысу, жадно так впиваясь в нее зубами. Для меня это был апофеоз голода и ужаса. Но другой жизни мы особенно не знали, я хлеб-то и в глаза не видел. Хотя мой отец работал в торгсине (универмаги для иностранцев. — Прим. ред.), где были невероятные продукты, но купить их можно было только на золото. Но даже там хлеба не было. А хлеб был вообще главным дефицитом и потом — когда меня в армию забрали.
— Когда вас забрали?
— В 43-м. Я к тому времени был уже далеко от родного города, мы бежали от немцев. Ничего не успели взять с собой, потому что десант выбросили совсем рядом с нами. Родная сестра отца с мужем и тремя детьми бежали по дороге, растерялись ненадолго — и танк их просто расплющил. Немецкие летчики вообще очень любили подурачиться. Разогнать, например, стадо коров — низко-низко пролетал самолет, и коровы бросались в разные стороны. И когда шли толпы беженцев, они делали то же самое. Гуляли ребята. Потом мы добрались до Сталинграда, но когда его 7 ноября начали бомбить, нас снова куда-то погнали. По трапу быстро-быстро — на железную баржу. Люди спотыкались, падали в ледяную воду, но никто их уже не спасал. Куда мы едем, зачем — никто не знал. В итоге мы добрались до маленькой, очень красивой деревушки. У меня было 9 классов образования, и меня отправили в Саратовское пехотное училище. И когда оставался всего один месяц до его окончания, то мой взвод послали пилить дрова на остров на Волге. И мы месяц кормили там комариков, голодали, воровали картошку у деревенских. Зато когда вернулись обратно, узнали, что всех, кто с нами учился, распределили на Курскую дугу. Никого из них я потом никогда не встречал.
— А вы боялись войны? 18 лет — это же ребенок еще совсем, а там одна смерть. И это же конец войны, когда все уже знали, что творится на фронте.
— Нас в училище очень плохо кормили — утром капуста, днем суп из капусты, хлеба крошечная буханочка на 12 человек, и разрезать ее невозможно, потому что она мокрая. Так что на фронт некоторые ребята бежали просто от голодухи. Потому что они понимали, что там кормят лучше, а здесь ты все время живешь с ощущением, что у тебя сосет под ложечкой. Главным поощрением, например, было поехать с буфетчицей на хлебозавод. Через окно подают по две буханки, мы складываем их в машину, а она орет: «Если кто хоть крошку отколупнет, гауптвахту устрою». И на обратном пути сидишь на хлебе и шаришь руками: нет ли где пупырышка, который можно было бы сковырнуть незаметно. Вам такое уже трудно, наверное, понять. А на фронт как попадаешь — сразу по буханке хлеба и пачке папирос. Поэтому — какая смерть? Какой страх? Счастье!
— И все-таки вы на передовую попали совсем юным. Каково это было?
— У меня было два друга, нас вел капитан с тремя желтыми нашивками — тяжелые ранения значит, — и на дороге лежал немец мертвый, лицо закрыто каской, мы прошли мимо, оглядывались. Капитан увидел наши лица, вернулся, подозвал нас и автоматом скинул каску с трупа. И мы увидели, что лицо немца наполовину съели черви. Такая вот школа молодого бойца. Первые дни было очень тяжело. Я сразу попал в тяжелую перепалку. Наступление выдохлось: закончились люди, патроны, силы. Меня сразу же сделали командиром пехотной роты. А пехоту убивали больше всего — вперёд, за Сталина.
— Людей совсем не жалели?
— А что, их сейчас жалеют? Тогда тем более. Что вы, об этом никто не думал. Нас как-то ночью подняли и тихо, ничего не объясняя, повели вперед. Выяснилось, что немец ушел со своих позиций на более выгодные, и нашей задачей было его догнать. Мы вышли на просеку, и тут в лоб прямо ударили два станковых пулемета: немцы пропустили нашу разведку специально, чтобы мы думали, что они ушли далеко. Что творилось на этой просеке! Люди штабелями ложились. Выжили только те, кто отстал или вовремя упал — и пень какой попался. Остальных срубило.
— Вы рассказываете страшные вещи, а в кино у вас при этом делается акцент на том, что война — это не только ужасы, это — вопреки всему — жизнь и любовь.
— Там была смерть в первую очередь, но потом там была любовь. Было предательство, бездарные командиры, из-за которых гибли молодые замечательные ребята. А любовь, да… В обороне, когда приходили снайперихи, для них специально строили ячейки в земле. Нейтральная полоса была сто метров, и вот они стояли и ждали, когда какой-нибудь бестолковый немец высунется. Но им не давали спокойно стрелять: парням 18 лет, пора любви, а любить некого. И вот стоит она одна, а вокруг нее десяток парней: кто анекдот рассказывает, кто поет. Все выпендривались — как могли.
— Вы не так много времени провели на фронте, как так получилось, что именно война потом стала для вас ключевой темой?
— Это одно из сильнейших впечатлений, которое осталось в памяти. Меня война держит, не отпускает. Я только отойду на шаг к другой теме, как потом все равно возвращаюсь к ней. Не знаю, мне было 19 лет — возраст, когда ты впитываешь очень быстро и очень много. Ты даже толком не понимаешь, что с тобой происходит в этот момент, но когда проходит время, ты меняешься, начинаешь заниматься другим ремеслом, эти впечатления все равно всплывают и приходят к тебе независимо от тебя самого. И потом, я же снимал не про войну, а про людей на войне. Меня только это интересует. Я вот в «Военно-полевом романе» сначала снял настоящую атаку, но когда посмотрел, что вышло, схватился за голову — настолько это инородно было. И я придумал другой ход — Бурляев прощается с Андрейченко, говорит, что уходит в атаку. А она остается и смотрит вдаль. Мы снимали эту сцену на студии, там как раз рыли водопровод и была траншея от трубы. Мы положили перед Андрейченко лист фанеры, засыпали землей, и два человека держали эту фанеру с разных сторон. И вот когда она слышит гул артиллерии, эти два человека трясут фанеру, и земля перед героиней как бы начинает ходить ходуном. Это было в сто раз лучше, чем любая атака. Иногда маленьким ключом можно открыть большой чемодан.
— У вас весь «Военно-полевой роман» о том, что возвращаться с войны было даже сложнее, чем воевать. Что возвращение к нормальной жизни очень многих людей и сломало.
— На фронте ты могла быть королевой, как героиня Андрейченко, а после войны была вынуждена продавать пирожки. Это было самое страшное и самое печальное. Устраивали парады пышные, выдавали ордена, приемы давали, а калеки на рынках жили. Потом приказ вышел — убрать их всех из Москвы, чтобы иностранцы, не дай бог, этого не увидели. Есть замечательный анекдот из тех времен. Приходит муж домой после работы уставший, открывает дверь спальни, там жена с каким-то мужиком лежит, а он безучастно говорит: «Изменяешь? А во дворе яйца дают». Во дворе продавали все что угодно, чтобы иностранцы не видели длинных очередей. Не знаете об этом?
— Нет, не знаю.
— И дай бог вам не знать всей этой жути.
— Переехать из Москвы вас, кажется, уговорил Марлен Хуциев, предложив как оператору снимать «Весну на Заречной улице». Вы почему согласились? Могли же пойти на «Мосфильм»?
— Я быстро понял, что на «Мосфильме» я буду сначала ассистентом оператора, потом вторым оператором, а потом когда-нибудь мне, возможно, позволят встать за камеру. Только за эти годы я уже потеряю профессию. И решил ехать в Одессу с Марленом. Мы жили в одной комнате в общежитии много лет, очень дружили. Но Москва — это город, который разъединяет людей, а не объединяет. Когда я все еще работал на Одесской киностудии, а Марлен уже здесь, то когда я приезжал в Москву, первым делом ехал к нему домой или на съемочную площадку. А когда переехал в Москву, то мы постепенно-постепенно перешли на телефонную дружбу, а сейчас уже и не общаемся совсем.
— Хуциев, кажется, довольно сильно на вас повлиял.
— Когда я только начал свою режиссерскую деятельность, я много думал о том, как Марлен работает с актерами. Потому что это и есть самое главное. Технологию я всю знал, что куда ставить. А вот что говорить актерам и как? Вот этого я очень боялся. Я помнил, что Марлен всегда был очень деликатен, никогда не было такого, чтобы он «работал с актером». Было такое ощущение, что он и не работал вовсе. Стоял где-то в сторонке и делал так: «Шу-шу-шу-шу-шу». И вот это я перенял у него на сто процентов.
Как актер Тодоровский снялся у двух своих друзей — в «Был месяц май» Хуциева и «Трясине» Чухрая
— У вас никогда не было режиссерского образования. Как вы думаете — оно вообще нужно? Сейчас такое часто бывает: навыки у режиссера есть, но все настолько неживое, что это из каждого кадра лезет.
— Один знаменитый человек 500 с лишним лет назад сказал: «Первый признак порчи общественных нравов — это исчезновение правды». Я взял это на вооружение. Я так всю жизнь и работал с актерами: главное — не ври и оставайся собой. Насколько это сложно, я понял, только когда сам снялся у Марлена. На съемочной площадке первые два дня я думал только о том, как я стараюсь быть естественным. И только на третий день я освободился от камер, команд и окружения. У меня до сих пор с режиссурой бывает так, что я не до конца понимаю, как это работает. Как это — работать с Чуриковой? Когда я только ей послал сценарий «Военно-полевого романа», она мне вдруг перезвонила и сказала: «Петя, у меня в два раза меньше сцен, чем у Андрейченко, а значит, каждая сцена — на вес золота. Значит, мы должны встретиться и каждую сцену проговорить». И это было единственное условие.
— Это еще одно ваше умение — вы очень хорошо умеете женщин снимать, чувствуете их очень хорошо, понимаете, что у них в голове…
— Я их люблю просто.
— Это видно.
— Ну это было до революции. (Смеется.) На самом деле мне очень повезло, потому что я работал с великими женщинами. Великий актер — это вообще что означает? Это означает, что кроме того, что написано в сценарии, кроме того, что ей говорит режиссер, после команды «мотор» возникает нечто третье.
— Когда смотришь нашу военную классику, видишь очень открытых людей, местами даже простодушных. Притом что люди должны были быть подозрительными, запуганными, в одной из комнат же обязательно стукач. Вы только в последнем фильме заговорили о том, что было много предательства, доносчиков. Вам раньше об этом думать не хотелось или нельзя было?
— Я вам скажу так: для меня война — это все, что написал Василь Быков. Все это живо, 60 лет ничего не изменили. Есть у него маленький рассказ «Атака сходу» о том, как комбат хотел выслужиться перед начальством и получить орден — и в итоге угробил целый батальон молодых ребят. Так и было. Вы спрашивали, стоила ли чего-то человеческая жизнь. Да это была кучка мух. Раз кулаком — и нет их.
— Но вот прошло 60 лет, а такое ощущение, что никто не готов признать проблемы нашей истории. Кажется, из-за этого у нас и не может развиться нормальный патриотизм. Получается что-то суконное и лживое.
— Лживое, именно. Поразительно, что удалось Сталину. Вы только вдумайтесь, как работала идеологическая струя: с самых малых лет октябрята пели: «опа-опа, Америка — жопа». Дальше пионеры, комсомольцы. Это все так фаршировалось и внедрялось в душу, что мы не можем избавиться от этой риторики до сих пор. Я вам могу признаться, что я сам, когда мы ходили во вгиковские времена на демонстрацию, на цыпочки поднимался, чтобы только увидеть Иосифа Виссарионовича где-то там. Как это мощно было наработано: голодные, холодные, разутые — и все равно продолжающие верить.
— Вот что мне еще непонятно, в советское время ведь была цензура…
— Перебью вас. Марлен Мартынович как-то сказал мне: «Да черт с ней с цензурой, при Сталине и Брежневе она была, но я хотя бы не ходил с протянутой рукой выпрашивать у начальства деньги. А теперь превратили меня в ничтожество». Мы тогда не знали, откуда деньги берутся. Но цензура, конечно, была. Когда я работал на Одесской киностудии, к каждому режиссеру был прикреплен редактор, и у него была только одна функция — сообщать начальству, что в сценарии есть идеологические ошибки. Этот редактор мог пустить или не пустить сценарий дальше. Но потом был Киев — и местный комитет, который рассматривал фильмы Одесской киностудии. И он даже после местной цензуры мог сказать: «Уберите это и это». Но даже если и там все было в порядке, фильм отправлялся в Москву, и там тоже сидел свой куратор кинематографа Украины, который мог сделать с картиной все что угодно. Так что иногда даже приличный сценарий после всех этих поправок превращался в калеку.
— Несмотря на все это, вам всем удивительно тонкие вещи удавалось создавать.
— Мы были молодые, а в молодости легко переносить все трудности. Была такая история показательная про одного художника, который нарисовал замечательную картину, а справа в углу зачем-то пририсовал бессмысленного зайчика. Приносит картину комиссии, на нее смотрят и говорят: «Вроде хорошая картина, только вот зачем там этот зайчик?» «А, убрать, да? Я только рад! Ради бога». Вот как-то так все и было. Понимаете? Но после «Весны на Заречной улице» на нас с Хуциевым был повешен ярлык. Вызвали в Киев, посмотрели картину и повесили брелок: «мелкотемье». Восстановление заводов и фабрик — это большие темы, а восстановление человеческих душ — это уже тема мелкая.
— Современные люди вам интересны? Интересно вам о них снимать?
— Я молодых не знаю. Я их не понимаю. Я им завидую. Сейчас все-таки жизнь стала чуть-чуть другая по сравнению со сталинскими и брежневскими временами. Произошло какое-то освобождение: мы хотя бы можем ездить за границу.
— Но свободным наше время все-таки не назовешь. Сложное, согласитесь, время.
— Это пройдет. Это переходный период.
— Долго что-то этот переход длится, вам не кажется?
— А что вы хотите? 70 лет в нас вдалбливали эту идеологию. Мы же действительно верили в нее. И я хотел бы надеяться, что вы доживете до того времени, когда можно будет свободно стоять перед Кремлем и кричать: «Долой Путина».
— Кажется, в ближайшее это вряд ли произойдет.
— (Смеется.) В советское время был такой анекдот хороший. «Комсомолец спрашивает: «Почему в Америке можно стоять перед Белым домом и кричать: «Долой Рейгана»? А ему и отвечают: «Так пожалуйста, вы тоже можете встать перед Кремлем и крикнуть: «Долой Рейгана», вам никто слова не скажет».
— Вы столько видели кромешной жути, предательств, смертей, лживой власти, а цинизм при этом отсутствует как категория в принципе. Наоборот, что-то такое от князя Мышкина в интонации общей. Как так?
— Думаю, главный ответ такой: мы остались живы. А это, знаете, такое чувство… особенное. Это было ни с чем не сравнимое чувство — когда восьмого мая после тяжелейшей битвы на Эльбе вдруг затихли орудия и наступила тишина. И вот мы увидели зеленую траву и голубое небо. Мы не думали в тот момент о том, что мы выжили, нет, мы просто впали в оцепенение. Сняли вонючие сапоги с портянками, пропитанные потом и пылью, распахнули одежду и легли на майскую траву. И мой друг Сережа Иванов через секунду уже храпел. И через какое-то время ему на грязный с подтеками палец сел мотылек. Палец вздрагивал — мотылёк на секунды взлетал, но потом садился обратно. И так снова и снова. Я не спал и как завороженный смотрел на это. Где-то уже пиликала гармошка. И вдруг я понял — война закончилась. И это было такое чувство… Организм требовал освобождения от ужасов, которые пришлось пережить.
— Почему, как вы думаете, современные люди стали настолько жестче?
— Озверевшие они стали. (Смеется.) Не жесткие, а озверевшие… У Булата Окуджавы есть такие строчки: «Настоящих людей очень мало, на планету — совсем ерунда, а на Россию одна моя мама, только что она может одна?» Мало хороших людей, мало. Все озверели.
— А из-за чего так? Политика на это влияет? На недоверие это тотальное?
— Недоверие… Доносительство, ох… Я бы мог вам рассказать, но не буду. (Смеется.)
— Ну а дальше-то что?
— (Смеется.) Бедная моя девочка. Хочет выкачать из меня правду.
— Нет, мне просто правда интересно, что вы об этом думаете. Вы старше, вы историю видите совсем иначе. У нас нет исторической ретроспективы, мы в этом времени живем всю жизнь практически. Я у вас спрашиваю, потому что вы пережили гораздо более суровое время.
— Но там никто и пикнуть не смел. Не дай бог. Мандельштам прочел свое стихотворение десяти людям — и все. Воронеж. Но и сейчас то же самое. Да, в интернете Путина ругают и так и сяк. А так громко попробуй — встань. «Долой Рейгана» — вот и все, на что ты способен.
— Но смысл ведь не только в том, что «долой Путина», а в том, что после Путина?
— Да… Нет серьезной личности, которая видит вперед и знает, что нужно делать. По-настоящему государственной личности среди Навального, Удальцова и остальных нет. Поэтому оппозиция сейчас проиграла Путину митинги.
— Вы, кстати, ходили?
— Я на Сахарова ходил. Когда Болотная была, я лежал в больнице.
— А вы зачем пошли?
— Как сказал мой друг, замечательный человек Евгений Григорьевич Ясин: «Что-то хоть немножко сдвинулось». Совсем ведь мертвое море было. Соленое уж очень.
Цитаты П. Тодоровского
Ум и талант не всегда совмещаются в человеке. Есть хорошая пословица: «Чем глупее фермер, тем крупней картофель». Это часто бывает в искусстве.
Испытание сытостью иногда труднее испытания бедностью.
Писать очень хорошо с шести-семи утра. Встаёшь, душ, завтрак - и за стол. Компьютер я не признаю, у меня старая машинка, «Эрика». Люблю, как она стучит в тишине.
Чем драматичней съёмки, тем, как правило, лучше выходит фильм.
Я знаю, что значит голод. В 1932-м я выбирал из веника пупырышки, толок их с гнилой свёклой. Называлось это «матарженики».
Я помню конец оттепели. Никиту убрали. И стали опять закручивать гайки… То же самое и сейчас происходит, по-моему.
Меня номинировали на «Оскар», но к этому я отнёсся спокойно. Наши были в Афганистане, «Аэрофлот» выгнали из Америки, так что я понимал… И еще была проблема со смокингом. У меня смокинга не было. На «Мосфильме» нашли какой-то из сукна толщиной в два пальца, подогнали. Жара 28 градусов. Все в лёгких смокингах. А я сижу в этой шинели. С бабочкой. Мне не до «Оскара». Я оттуда выскочил как ошпаренный.
Сериалы - это животное, которое проглатывает актёров.
Не люблю очень образованных женщин. Которые несут себя со страшной силой. Это становится противно.
Когда первый раз идёшь в атаку, не боишься. Бежишь, как телёнок. Но после ранения, когда надо ещё раз встать из окопов, ты совсем другой человек.
Расстрел я видел. На Висле двое наших ребят продали полякам лошадей, накупили водки и неделю занимались в подвале с полячками любовью. Их расстреляли в развалинах. Им двадцати ещё не исполнилось...
Я был комендантом немецкого городка на Эльбе. Нам донесли, что в городе спряталась племянница фельдмаршала Паулюса, красивая восемнадцатилетняя девка. Мы устроили облаву, но она успела убежать через окно прямо в рожь. Потом мы её поймали. Я устроил её официанткой в комендатуру, и на третий день мы стали с ней жить. Я хорошо ее помню, Ханнелору. Она была зенитчицей, хвалилась, что сбила американский самолёт, рассказывала, что ребёнком сидела на коленях у Гитлера. И отдалась в последнюю минуту какому-то немцу-солдату в развалинах, чтобы не достаться русскому. А потом меня утром застал с ней в постели полковник Долгополов. И её увезли.
Война - это четыре года жизни в нечеловеческих, противоестественных условиях. Там было всё - жестокость и несправедливость, романы и смерти, храбрость и трусость, бездарность командиров и героизм солдат, предательство и самопожертвование.
Мы всё время воюем. Афганская. Чеченская. Когда министр обороны машет шашкой: «Я этот Грозный одним полком возьму!». Смотрю на него и думаю: ничего у нас не меняется. Тридцать лет царь воевал на Кавказе, ничему история нас не научила.
Я не снимаю про войну, я снимаю про людей на войне. Меня интересует человек.
Про войну можно рассказать тихо.
Люди крепко пьющие обычно проживают 63-64 года. И всё.
Я люблю ездить на машине. Раньше уезжал за город и гнал. Это была свобода. От семьи, от работы.
Я встречал людей, нафаршированных знаниями. Но по жизни - дурак дураком.
Человек - это единственный предмет, будем так говорить грубо, который подлежит рассмотрению в искусстве.
Говорят, режиссёр умирает в актёре. Так надо умереть в хорошем актёре. А в плохом сколько ни умирай…
Артист - это единственный, через кого режиссёр может с вами поговорить. И чем талантливее это актёр, тем вам интереснее смотреть это кино. А если попадается бездарный, то это уже катастрофа.
Плохой актёр иллюстрирует свои чувства, хороший актёр тратится: он живёт, он переживает, он мучается, он плачет по-настоящему. У Смоктуновского был инфаркт, у Жени Леонова был инфаркт, у Евгения Евстигнеева был инфаркт. А плохому актёру капают глицерин в глаза, чтобы он плакал.
Сейчас сложно собрать хорошую съёмочную группу. Все в позе. Всем нужна лучшая аппаратура. А я снял «Военно-полевой роман» на две ручных камеры.
Есть люди - что-то пытаются доказать. А некоторые просто сидят и наблюдают, как вода течёт в реке, как дерутся воробьи за корку хлеба. Надо и для этого находить время.
Наше поколение с октябрятских лет воспитывалось по особой методике. Мы должны были быть всегда готовыми к бою, беззаветно любить Сталина и быть преданными идеалам партии. И я был таким. Я обожал Сталина дольше всех своих товарищей, сомнения появились гораздо позже. Новому поколению сложно понять, что в нашей стране за 70 лет была взращена особая порода людей.
Очень многим вогнали в гены недоверие к людям. И воспитали столько потенциальных сексотов (секретных сотрудников), что у нас всегда стоит наизготовку целая армия самых подозрительных в мире доносчиков. Сейчас, может, их стало поменьше, но они есть, и у меня ощущение, что их ряды будут расти.
Я смотрю футбол без звука. Я всё понимаю. Зачем мне комментарии.
Все инфаркты начинаются задолго до старости...