Ну, слава Богу.
Я и так никогда не терял оптимизма, а последние события меня просто окрылили.
Я же говорил: «Или я буду жить хорошо, или мои произведения станут бессмертными».
И жизнь опять повернулась в сторону произведений.
А они мне кричали: «Все! У вас кризис, вы в метро три года не были. О чем вы писать теперь будете? Все теперь об этом. Теперь вообще права человека. Теперь свобода личности выше народа».
Критика сверкала: «Вечно пьяный, жрущий, толстомордый, все время с бокалом» — это я.
А я всегда с бокалом, потому что понимал: ненадолго.
Все по словам. А я по лицам. Я слов не знаю, я лица понимаю. Когда все стали кричать: «Свобода!» — и я вместе со всеми пошел смотреть по лицам.
Нормально все. Наши люди.
Они на свободу не потянут. Они нарушать любят.
Ты ему запрети все, чтоб он нарушал. Это он понимает.
— Это кто сделал?
― Где?
― Вот.
— Что сделал?
— Что сделал, я вижу. А кто это сделал?
— А что, здесь запрещено?
— Запрещено.
— Это не я.
Наша свобода — это то, что мы делаем, когда никто не видит.
Стены лифтов, туалеты вокзалов, колеса чужих машин...
Это и есть наша свобода.
Нам руки впереди мешают. Руки сзади — другое дело.
И команды не спереди, а сзади, то есть не зовут, а посылают.
Это совсем другое дело.
Можно глаза закрыть и подчиниться — левое плечо вперед, марш, стоп, отдыхать!
Так что народ сейчас правильно требует порядка. Это у нас в крови — обязательность, пунктуальность и эта... честность и чистота.
Мы жили среди порядка все семьдесят лет и не можем отвыкнуть.
Наша свобода — бардак. Наша мечта — порядок в бардаке.
Разница небольшая, но некоторые ее чувствуют. Они нам и сообщают: вот сейчас демократия, а вот сейчас диктатура.
То, что при демократии печатается, при диктатуре говорится.
При диктатуре все боятся вопроса, при демократии ответа.
При диктатуре больше балета и анекдотов, при демократии — поездок и ограблений.
Крупного животного страха — одинаково.
При диктатуре могут прибить сверху, при демократии — снизу.
При полном порядке — со всех сторон.
Сказать, что милиция при диктатуре нас защищает, будет некоторым преувеличением. Она нас охраняет. Особенно в местах заключения.
Это было и есть.
А на улице, в воздушной и водной среде это дело самих обороняющихся, поэтому количество погибших в войнах равно количеству погибших в мирное время. У нас.
В общем, наша свобода хотя и отличается от диктатуры, но не так резко, чтоб в этом мог разобраться малообразованный человек, допустим писатель или военный.
Многих волнует судьба сатирика, который процветает в оранжерейных условиях диктатуры пролетариата и гибнет в невыносимых условиях расцвета свободы.
Но это все якобы.
Просто в тепличных условиях подполья он ярче виден и четче слышен. И у него самого ясные ориентиры.
Он сидит на цепи и лает на проходящий поезд, то есть предмет, лай, цепь и коэффициент полезного действия ясны каждому.
В условиях свободы сатирик без цепи, хотя в ошейнике.
Где он в данный момент — неизвестно.
Его лай слышен то в войсках, то на базаре, то под забором самого Кремля, а чаще он сосредоточенно ищет блох, с огромной тоской по ужину.
И дурак понимает, что в сидении на цепи больше духовности и проникновения в свой внутренний мир. Ибо бег за цепь можно проделать только в воображении, что всегда интересно читателям.
Конечно, писателю не мешало бы отсидеть в тюрьме для высокого качества литературы, покидающей организм. Но, честно говоря, не хочется. И так идешь на многое — путаница с семьями, свидания с детьми... Тюрьма — это уже чересчур.
Что сегодня радует — предчувствие нового подполья.
Кончились волнения, беготня, снова на кухне, снова намеки, снова главное управление культуры и повышенные обязательства, снова тебе кричат: «Вы своими произведениями унижаете человека», а ты кричишь: «А вы своим велосипедом его калечите».
Красота! Но тот, кто нас снова загоняет в подполье, не подозревает, с какими профессионалами имеет дело.
Сказанное оттуда по всем законам акустики в десять раз сильнее и громче. И лозунг руководства «Работать завтра лучше, чем сегодня» — в подполье толкуют однозначно: сегодня работать смысла не имеет.