У моих старорежимных часов имеются три стрелки — часовая, минутная и секундная. Очень удобно приложить эту штуку к языку. Слова злобы дня отстреливаются посекундно, над некоторыми и задуматься не успеваешь. «Биткойны» какие-то, «сланцевая нефть» и «разрыв пласта», у кого-то «побочка от Стендаля», кому-то «пнтн» вместо «понятно», «контрабас» вместо контрактника, «весло» вместо калаша с несъемным прикладом. Иной раз даже перепроверить не удается. И только откликаешься на вопросы коллег, что это все за чертовщина, что за чертовня, что за хрень такая? Зачем люди уродуют свой язык? Разве мало им было того, как на их живом языке десятки лет оттаптывались советские идеологические пастыри-нетопыри ?
И только вечерком, уткнувшись носом в книгу, понимаешь, как же приятно, когда язык подчиняется более медленной стрелке — минутной и даже часовой. Здесь не так заметно множество новых словечек, не мельтешат всякие «пиндосы» и «попадосы», «виндосы» и «видосы». Но в публичном пространстве именно они задают тон и определяют уже даже не нашу погоду, а наш климат.В позднем советском просторечии, когда уже утратившее вменяемость государство и лицемерная общественность решили искоренить порнографию, распространявшуюся тогда на видеокассетах и отчасти через официальные видеосалоны, вся эта продукция называлась ужасным выражением «видюшное порево». Но вот прошло тридцать лет, и в «видюшное порево» превратилась сама официальная политическая жизнь Российской Федерации. Старое грубое слово «бардак» уже мало что описывает. Начиная с общественно-политического уклада, ведь ни черта же не понятно. Эта федерация — еще республика? Или все-таки уже монархия? И что там с демократией? Она что, уже совсем «дерьмократия» и «демокрадия»? Или это такая суеверная демократия, что ей надо шифроваться новыми словами?
Или вот как понимать, где границы того, что начальство называет Россией? Они как-то все время оговариваются, что и тут Россия, и там Россия, а если поднапрячься, то и в Казахстане и в Белоруссии тоже скоро всплывет начальственная Россия. Всплыла же в Крыму саламандра наша? Отчего бы ей не понырять за градом Китежем еще где-нибудь в пределах и за пределами длинной сухопутной границы?
Вот у людей от страха перед таким развитием событий зуб на зуб не попадает, и слова вылезают с искривлениями. Полтораста лет назад, глумливый Н. А. Некрасов вложил в уста Москвы такие слова о новой столице — Петербурге:
Она до наших дней с Россией не срослась:
В употреблении там гнусный рижский квас,
С немецким языком там перемешан русский,
И над обоими господствует французский,
А речи истинно народный оборот
Там редок столько же, как честный патриот!»
Так, казалось бы, цени и новые уродства теперь уже старой столицы — все эти сладостные искажения чужеродных влияний, коим подвергает нас иноземный злой человек, желающий унизить нас то либеральной демократией, то свободой нравов, то всякой техникой для передвижения по дорогам. Пожалуй, только подземное строительство удается в России на славу. Только в метро, где нет плохой погоды и где не надо перекладывать асфальт, можно ходить, глядя под ноги не в ожидании колдобин, а в поисках полезных указателей. Но и там ведь люди обмениваются речами. Не длинными, нет. Короткими советами, репликами, восклицаниями.
А вот на поверхности, где зимой снег, а летом дождь, царит атмосфера «видюшного порева» — то телеведущие подерутся, то кандидаты в президенты матерком полают друг на друга. Ну, и все вместе, ненасытные наши, затаривают на великий царский трон, на третье десятилетие двадцать первого века, своего человечка, полумонарха, полукупца, полумудреца, который, может быть, по воле народа и по слову Пушкина, в третьем десятилетии «и станет полным наконец» монархом.
В поисках смысла сегодняшней политической бессмыслицы приходится останавливать бег стрелок — даже часовых, не следить за переменой дат, пусть завтра и светлый день русского и всемирного календаря — официально облегчилась в этот день, 5 марта, страна и земля от Сталина-Погалина! — и нырять в век позапрошлый. Туда, где, может, какой корешок этих наших речевых уродств обретается.
Ведь у нас все равно все с опозданием на несколько десятилетий происходит. В совковые годы было такое речение «с опозданием на советскую власть». И сегодня будет — с опозданием на четверть века. Как отказались от демократических выборов в 1996 году, так вот и пошло все куда-то вбок. А язык-свидетель рядом бежит, наблюдает, да время от времени в жопу стрекалом подкалывает, мол, поворотись-ка, сынку.
Потому что система-то превратилась в рутину. Застоялась, слежалась, на рожах холуйских заспанных спеклась лапшой подушечных морщин. Владим Владимыч, гладенький вы наш, это не к вам! Валентина Иванна, Владимир Вольфыч, Никита Сергеич, носители столичного речевого мейнстрима! О этот дивный говор, о этот тон уже совсем несбыточной свежести.
Все русские люди знают выражение «Собор Парижской Богоматери». Ну хотя бы по фильму «Операция „Ы“ и другие приключения Шурика». А старшее поколение и роман Виктора Гюго читало. Его на русский язык перевели в первый раз лет, правда, через тридцать после публикации по-французски, а первым издателем был Ф. М. Достоевский.
В предисловии к этому изданию Достоевский гневается на русскую публику (он ее называет «рутиной»), прочитавшую роман по-французски, за то, что в качестве девиза творчества Гюго эта рутина выбрала «глупую карикатурную формулу» «Уродливое — это прекрасное».
Нет, говорит русский писатель, основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия, и Гюго, дескать, ее выразитель, это «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков».
«Слова нет, что его все прочли на французском языке у нас и прежде; но, во-первых, рассудили мы, прочли только знавшие французский язык, во-вторых,- едва ли прочли и все знавшие по-французски, в-третьих,- прочли очень давно: а в-четвертых,- и прежде-то, и тридцать-то лет назад, масса публики, читающей по-французски, была очень невелика сравнительно с теми, которые и рады бы читать, да по-французски не умели. А теперь масса читателей, может быть, в десять раз увеличилась против той, что была тридцать лет назад. Наконец — и главное — все это было уже очень давно. Теперешнее же поколение вряд ли перечитывает старое. Мы даже думаем, что роман Виктора Гюго теперешнему поколению читателей очень мало известен. Вот почему мы и решились перевесть в нашем журнале вещь гениальную, могучую, чтоб познакомить нашу публику с замечательнейшим произведением французской литературы нашего века. Мы даже думаем, что тридцать лет — такое расстояние, что даже и читавшим роман в свое время может быть не слишком отяготительно будет перечесть его в другой раз».
Итак, ради одной этой мысли «оправдания униженных и всеми отринутых парий общества» — Достоевский решается публиковать русский перевод романа.
Понятное дело, что в сегодняшнем русском мире, позабывшем даже собственное недавнее прошлое, эта «христианская и высоконравственная мысль» Достоевского, как бы вычитанная великим классиком у Гюго или у Диккенса, ни малейшей симпатии вызвать не может. А ведь то, как прочитал Достоевский «Собор Парижской Богоматери», много может помочь всякому, кто захотел бы не только понять прекрасную пластичность изуродования, болезненного татуирования и переозначивания языка нашего, но и до некоторой степени принять эту бурно разросшуюся, бешеными тараканами и бэтээрами разбежавшуюся данность видюшного порева по лугам и лесам, по дворам и подъездам, по вагонам метро и электричек.
«Квазимодо есть олицетворение пригнетенного и презираемого народа», говорит Достоевский. «Глухого и обезображенного, одаренного только страшной физической силой, но в котором просыпается наконец любовь и жажда справедливости, а вместе с ними и сознание своей правды и еще непочатых бесконечных сил своих».
А может, и не просыпается? Может, безобразное и есть прекрасное? И истлеет само, ведь косточки Квазимодо отпустили все-таки скелетик Эсмеральды?
Гасан Гусейнов